Стрижена Лёля была коротко. На её чистой, белоснежной коже, к счастью, жили веснушки, такой уместной колонией; вот если бы их не было, кожа Лёли была бы безупречной. Голубые Лёлины глаза огибали совершенно восточные брови, и брови почти смыкались у переносицы — если бы они не смыкались, то у Лёли были бы безукоризненные брови.

Лёлин нос тоже мог быть идеальным, но что-то там случилось при её рождении, и нос чуточку изогнулся, почти неприметно, но это повлияло на Лёлино лицо: оно казалось неуловимо асимметричным. Рот у Лёли частенько был полуоткрыт. Когда она улыбалась, на свет являлись белые ровные зубки. Но зуб номер двадцать один рос немного самостоятельно, повернувшись к миру правым краем чуть более положенного. Если бы не он, у Лёли сияли бы идеальные резцы, клыки, моляры и что там ещё бывает. Но, к счастью, это было не так.

Если бы удалось по волшебству исправить все Лёлины маленькие недочёты, она стала бы неоспоримой, правильной красавицей. Возможно, самой красивой девочкой в классе. А так она была просто симпатичная. Моей маме она очень нравилась, потому что мамы инстинктивно берегут сыновей от безукоризненных красавиц, предвидя от них беспокойства, беды и разорванные сердца. От Лёли нельзя было ждать никакой беды. Счастья, легкости, верности, розовощёких детей — всё, что угодно, только не беды.

И Лёлиной маме я нравился. Трудно судить, почему. Она называла меня «жених». Я приходил к ним в гости по соседству, в подъезд напротив, и она, открыв дверь, невнятно кричала вглубь квартиры: «Лёлька, жених пришел!» В это время Лёлина мама обычно закалывала волосы, воздев белоснежные рубенсовские руки, а во рту, очерченном яркой помадой, были зажаты шпильки. Она чаще всего куда-то собиралась, когда я приходил. Поэтому Лёлину маму я заставал и в строгих платьях, называемых театральными, и в каких-то поспешных кружевах, тактично прибиравших телесную роскошь, и в предмете верхней одежды, который тогда назывался пыльник, и туфельке-лодочке на одной ноге, пока вторая, искря капроном, искала пару под трюмо. У Лёли была обширная, насмешливая мама. Она трепала мне вихры, от неё пахло «Красной Москвой», она говорила «Не шалите!», хлопала дверью — и за ней стихал быстрый, лёгкий цокот каблуков, как будто вниз сбегал не без малого центнер красоты и жизнелюбия, а какая-нибудь пара-тройка козьих молоденьких пудов.

Приходил я всегда по делу. У Лёлиных родителей была хорошая библиотека, лучше нашей, и я брал у них книжки почитать. Одно время это был Жюль Верн. Еще в 1954 году его выпустили 12-ти томным собранием сочинений, и я брал один том за другим, пока не прочел всего — вплоть до «Капитана Гаттераса» и пунктирно «Драмы в Лифляндии». Было это так: я звонил в дверь, поворачивая ручку, словно на водопроводном кране — это был не электрический, а механический звонок с надписью «Прошу повернуть» по окружности. И всякий раз, спросив «Кто?», мне открывали. Я, сжимая книжку, шел к полкам, поднимавшимся до потолка. Жюль Верн стоял на верхней, потому Лёля приставляла стремянку, поднималась на верхнюю ступеньку, вытягивалась в струнку, ставила серый том между другими и вынимала следующий. Благодаря этим нехитрым действиям, я знал, что от кончиков напряженных пальцев, от щиколоток до края домашнего платья у Лёли не было никаких недочётов, напротив — как из проросшего зерна тянулась кверху совершенно невесомая, летящая безукоризненность, продолженная тонкими руками, едва достававшими до цели.

Иногда мы с ней просто сидели, болтая о чём-нибудь тогдашнем. Иногда вместе делали уроки. Мне не давалась химия, а Лёля легко управлялась с формулами. Однажды, за минуту решив, что будет, если соль всыпать в кислоту, расставив валентности и скобки, она подвинула мне бумажку со словами «Задачка-то лёгкая, мог бы и сам решить». Странно, но мне запомнились эти слова. То, как сказала их Лёля — она жестом убрала за ухо несуществующие волосы, поскольку стриглась всегда коротко. И произнесла фразу как-то звонко. Она не насмехалась. Она не подначивала меня. Я прилежно списывал значки с её шпаргалки в тетрадь, а Лёля смотрела так, словно я не оправдал её надежд.

— Лёль, спасибо, — сказал я.

Она засмеялась. Потом-то я понял, что должен был сделать: нырнуть. Отодвинуть тетрадь и учебники, расчищая поле новой реальности, наклониться к её розовой щеке и поцеловать. Сделать это нежно и просто. Возможно, самую малость обслюнявив: я же переписывал химию старательно, высунув язык. Но, представьте: я был такой олух, что не наклонился. Не коснулся. И тому имелись веские причины: Лёля была из небольшого привычного мира, в котором жил я, наши мамы и папы; где мы знали молочницу, приходившую по утрам, и точильщика ножей, мы бывали на чинных днях рождения друг у друга, где нам дозволялось пол-рюмочки портвейна, мы учились в одном классе, иногда сидели за одной партой, зимой, в метель мы застёгивали друг другу крючки пальто у воротника, чтоб «не прохватило». Влюбиться в Лёлю у меня не было ни малейшей возможности.
Поэтому я вскоре влюбился в совершенно другую девочку, но про это позже.

В нашей с Лёлей обычной жизни, впрочем, были ещё эпизоды, которые можно ставить в один ряд с тем не случившимся поцелуем. Однажды я привычно позвонил в дверь Лёлиной квартиры, но вслед за привычным «Кто?» услышал просьбу войти не сразу, а чуть погодя. Щёлкнул замок. Возможно, я рановато толкнул дверь; секунды, пока я стоял на пороге, хватило, что бы увидеть Лёлю почти всю, исчезающую в глубинах комнаты из полутёмного коридора; перечеркнутую в важном месте чем-то поспешно-белым, но всю. «Стой там!», — крикнула она, я замер, она а появилась уже в своём коротком домашнем платье. Но теперь я знал, что оно скрывает, а не только, что открывает. Лёля смотрела на меня сердито, а потом взяла за пуговицу и потащила в родительскую спальню.

«Посмотри, что у них есть», — сказала она, и до меня дошло, что в квартире мы одни. Из шкафа для одежды, у которого имелся «нижний ящик», она достала толстый альбом — синий, бархатный, очень похожий на тот, в котором у нас дома хранились семейные фотографии. Мы сели рядом, и Лёля открыла первую страницу. На желто-чёрных фотографиях сидели и лежали женщины. На них тоже практически ничего не было надето, но по понятным причинам они не имели почти ничего общего с видением, которое пару минут назад промелькнуло передо мной. Если честно, многие из них напоминали, скорее, Лёлину маму, чем Лёлю. Похоже, что собрал этот альбом Лёлин папа, который, как принято было говорить, «плавал», то есть был капитаном торгового судна и мог втихаря привозить из дальних стран даже такие вот картинки, за которые его в парткоме по головке бы не погладили.

Впрочем, надо признать, что эти ретушированные сепии и тогда уже казались старомодными.

— Тебе нравится? — спросила Лёля.

— Не знаю, — честно ответил я.

— Я тоже такая буду, — сказала Лёля и даже я понял, что мне открывают заветное. Я сразу представил, как Лёля оставшись одна, садится напротив зеркала, точно так, как мы с ней сидели сейчас, открывает этот альбом и прикидывает: вырасту — и буду похожа на эту, с жемчужным ожерельем. Нет, вот на эту — с павлиньим пером.

Мы не сговариваясь посмотрели в зеркало. В нем отражались острые коленки, на которых лежал тяжелый альбом. Платье в мелкий цветочек, под которым очень приблизительно угадывались Лёлины мечты. И голубые, светящиеся глаза под дугами бровей. А также совсем рядом потертые вельветовые штаны, ковбойка и очки. Её левое плечо ощутимо нагревало моё правое. Пальцы с коротко остриженными ногтями всё переворачивали и переворачивали страницы, красавицы становились всё пышнее и откровеннее. А потом они закончились. Мы с Лёлей посмотрели друг на друга. Оказывается, сердце бьётся иначе, когда догадываешься, о чем думает другой.

— Пойдём чай пить, — сказала она и положила альбом в ящик, заталкивая поглубже. Потом мы ещё долго сидели на кухне, наливая горячий чай из китайского термоса, ломая в руках круглый коржик с орехами; разговаривали о том, как взаимодействуют неодетые девушки с фотографами, стесняются ли. Сошлись, помню, что это искусство, а, значит, стесняться нечего.

На следующий день мы с Лёлей пошли в кино. В кинотеатр «Летний» на «Парижские тайны». Фильм был не новый, но на него всё ходили и ходили, уж и плёнка была клеена-переклеена, и слова на стыках съедены, а зал полный. Не скажу, что фильм мне нравился. Но в этот раз я понял, что в таких походах не важно, нравится ли фильм мне. Важно нравится ли он Лёле. Там, на экране жестокая хозяйка заставляет симпатичную девушку, которая была бы настоящей красавицей, если бы её не украшали всякие неправильности, выйти к посетителям и петь им. Просто петь — в остальном её берегли для богатого негодяя. Она отказывается. Хозяйка её бьёт.

Не скажу, что это трогало меня. Я больше ждал драк, в которых немолодой, но обаятельный де Самбрей одержит победу. Лёля же вся переместилась на экран. Сквозь решетчатые стены кинотеатра доносился звон трамвая. В зале становилось то светлее, то затемнённее: в тот день была переменная облачность. Пальцы Лёли впились в подлокотник полированных ладонями и локтями кресел, она откинулась на спинку, она сжала губы на пощечине, ещё сильнее на второй. И тут меня вдруг осенило. Какая-то парижская тайна пробралась-таки под ковбойку. И я положил Лёле руку на коленку.

Она вовсе не отпихнула мою руку. Больше того, она даже как-то успокоилась, расслабленно повела плечами и улыбнулась, поскольку де Самбрей стал совсем близко, и судьба, предначертанная сироте на парижском дне, отступала, шипя и огрызаясь. Изредка вспоминая тот день, я, совсем другой и, к сожалению, взрослый, всё лучше с каждым разом понимал, что мой жест очень важен был для Лёли. Тогда до меня это не вполне доходило, но она проверяла, не обманывается ли, строя планы на счастливое будущее, в котором она, красивая девушка с голубыми глазами и мелкими шероховатостями, будет защищена от чего-то похожего на затертый французский фильм.

Никакого разумного продолжения случай этот не имел. Я перечитал все книги в их домашней библиотеке, мы росли — и у меня начался период каких-то странных лихорадочных романов, от которых Лёля была далека. Сначала я влюбился в одноклассницу, которая честно говоря, была чем-то похожа на Лёлю. Такая предельно стройная блондинка, с нежно-голубыми глазами, которые, если её не любить, можно было бы назвать водянистыми. Потом в совершенно роскошную новенькую, черноволосую, кареокую, общая стройность которой резко контрастировала с конкретно девичьей одарённостью. В остальных местах там угадывались ребра и оконечности суставов, покрытые горячей смуглой кожей. Именно ей я впервые положил руку не на коленку. А как раз куда и предполагало развитие событий, начавшихся с гулянья до окоченения, а закончившихся принятым не сговариваясь, решением забиться под лестницу тесного и тёплого подъезда. Я дотронулся и замер, потому что от такого в первый раз обязательно замираешь. А потом, шепча невнятное и слыша ответный горячий шёпот, узнаёшь, где смугло, где бело, где рёбрышки, где косточки, а где нету. Где холмы и где ложбины.

Короче говоря, в жизни моей становилось всё меньше Лёли. То, что я вспоминаю теперь с таким трепетом, тогда казалось невесомым, легко исчезающим — без ран, без последствий. Это напоминает немного наведённую ностальгию по старым фильмам, книгам и песням: в давние годы ты не особенно восторгался ими, они составляли ровный неистребимый фон, а хотелось чего-то необычного, другого. Но время прошло — и ты вдруг слушаешь какую-нибудь «Алёшкину любовь» совершенно зачарованный, хотя прежде в грош ведь не ставил; у тебя была любимая Girl, какие «Алёшки»?

Раздумывая над всем этим, я конечно, задавал себе вопрос: а не насочинял ли я себе про Лёлю то, чем делюсь? Может, он так бы и остался без ответа, но я однажды вернулся в город, где родился, где не был много лет — и встретил Лёлю. Встретил — и стал считать, сколько мы не виделись? Вспоминать, когда встречались последний раз?

Как это часто бывает, мы столкнулись с ней случайно, в мокром туманном парке, через который я шел проведать тот самый облупившийся дом, где прошли мои детство и молодость. Она вырулила мне навстречу, обходя змеящиеся ручейки; было такое вот обычное для тех мест лето. Лёля почти не изменилась, цокала ботиками, такая же стройная, милая, коротко стриженая, только совершенно седая. С принципиально неокрашеным снежным ежиком.

— Володечка, — сказала она, остановившись, пряча руки в карманы и совершенно буднично шурша дождевиком. — Зубки вставные. Стал толстенький.

— А ты нет, Лёля, — ответил я искренне. — Так, куда пойдём?

Она засмеялась.

— Прошло пятнадцать лет с тех пор, когда мы последний раз виделись, Володечка. Это было в июне, 15 числа. Точнее говоря, пятнадцать лет, и шесть дней.

Лёля выдержала паузу, насладилась моим волнением от беспутного несоответствия её красноречивой скрупулёзности — и засмеялась ещё громче. Смех у неё стал новый, хрипловатый.

— Ладно, я пошутила. До дней сама не помню. Но годы помню. А ты спрашиваешь, куда пойдём. Куда хочешь.

Брови у неё остались темными. Глаза голубыми. И я вспомнил тот день, когда мы и вправду последний раз виделись с Лёлей.

Не знаю, как сейчас, но в те благословенные времена была традиция — встречаться выпускникам школы. Каждый год. Разумеется, участников раз от разу становилось всё меньше, но зато образовывался костяк энтузиастов, кому это и вправду было нужно — по разным причинам. Кому по взаимным симпатиям. Кто-то доспоривал старые споры. Кто-то доказывал что-то недодоказанное. Кто-то надеялся досвязать узелки. А тогдашний мой друг Гриша, мы с ним с первого класса, а почему он тогдашний, не теперешний — про это после, главный заводила тех встреч, высказывался с весёлой прямотой:

— Выпьем, повспоминаем, потанцуем, по старой памяти за дойки подержимся…

Ну, не без этого.

Вообще намерение доиграть старые игры, в том числе и сердечные, конечно, было одним из наполняющих мотивов этих странных ежегодных встреч. Начинались они с обязательных ритуальных расспросов — ну как ты? А ты? Но был за этим волнующий подтекст: а помнишь? Помню, помню. И?

На такое сборище я первый и последний раз попал лет через семь после выпускного — Гриша уговорил. Потом я понял, зачем. Расположились мы в ресторане «Горизонт», заняв всего-то пару-тройку сдвинутых столиков: человек десять пришло. Кареокая не пришла — вышла замуж за военного моряка и подалась в Североморск. Тонкая блондинка чем-тот заболела, лежала в тысячекоечной и передавала привет. Зато был Саня по прозвищу Полупроводник, он подсунул мне на выпускном решение по алгебре, спас. Саня стригся под полубокс, на все встречи выпускников приходил. Каждый год. Потому, что верил: дружить до гроба — это правильно.

Я оказался рядом с Лёлей, так вышло случайно, ел скоблянку из трепангов, толкая её горячий локоть, пил, как сейчас помню, вермут «Дионис» украшавший стол на правах белого вина, и вскоре узнал, как там идёт её послешкольная жизнь. Шла она на мой взгляд как-то нелогично. Зигзагами. Лёля, которая хорошо знала математику и химию, решила вдруг поступать на восточный факультет, не поступила, про это я даже слышал прежде краем уха от мамы. Она, вздыхая, сообщала иногда мне новости о Лёле — как несостоявшемуся «жениху». И мужу совсем другой молодой женщины, которая в глазах мамы так и не сравнялась достоинствами с Лёлей. Однажды она вдруг уехала к тетушке в Душанбе, но скоро вернулась, потому что наш родной город и Душанбе — очень разные, а кто привык жить у моря, на краю земли, тому в глиняной, зелёной, уютной глуши жить трудно. И никакая айва с виноградом тебе не милы.

«Горизонт» гомонил, мы чокались, смеялись, Полупроводник поднял тост за школьную дружбу. И тут оркестр заиграл «для гостей из солнечного Магадана» песню из репертуара югославского певца Джордже Марьяновича «Голубые глаза». В ней важен припев. Нежно так — «Dva plava oka» — и такая пауза, и сердце падает куда-то в славянские глубины штанов, «šta znači prava ljubav, šta znači prava ljubav, šta znači prava ljubav»; откуда музыканты это старьё вытащили — не знаю, но это было золотое танго наших школьных вечеров, и мы с Лёлей пошли танцевать.

На школьных вечерах это так называлось: танцевать. Участники парного медленного действа, обнявшись, просто покачивались в такт — и проверяли, что можно, что нельзя. Ну, например, было важно, как располагается твоя рука там, на её спине. Там, где уже изгиб? Или по-пионерски, между пояском и пуговками амуниции? Если она уже имелась под таинственными покровами. Важно было, насколько тебя допускали дышать в ухо. Если отчётливо упирались — это одно. А если терпели — другое… И тут я вдруг понял, что не танцевал с Лёлей в школе.

Я бесперспективно танцевал с Жанкой. Я был длинный, а Жанка такая маленькая, что проверить чувства тогдашними танцевальными приёмами было нереально. С Людкой, похожей на Барбару Стрейзанд, которая однажды, уже после выпускного, упросила меня подать с ней заявление в ЗАГС, чтобы она могла купить в свадебном салоне какие-то выдающиеся, дефицитные туфли. И когда я пробовал проверить в ходе танцев и провожаний, насколько любим невестой, хихикала: «После свадьбы, только после свадьбы». Я, конечно, танцевал со своей кареокой — тут уж и завуч предусмотрительно отворачивалась. С классной руководительницей Лидией Михайловной, вчерашней выпускницей пединститута — строго так. Ни-ни. И от этого во мне ещё пуще всё кипело.

А с Лёлей? А с Лёлей нет. И вот, на встрече выпускников, семь лет спустя я спокойно так, совсем уже другим, взрослым и опытным человеком, под верного Марьяновича, я проведал всё про Лёлю. И про амуницию, и про изгиб, и про стриженый висок, и про голубые глаза, которые она не отводила, и про то, где её природа одарила, а где забыла, и про то, как уместно природа это сделала, если речь идёт о Лёле. У Лёли были веснушки — всё те же, но они словно выгорели, и надо было придвинуться ближе, чтобы рассмотреть. Конечно она не была девочкой на школьном вечере, не была той библиотекаршей, что вытянувшись в струнку доставала мне томик Жюль Верна и открывала секретный альбом её папы — но я понял, что она не прочь ею остаться. Она разрешала дышать ей в ухо.

Однако же музыка кончилась. Лёля улыбнулась, оттолкнула меня, самую малость, незаметно для остальных, сказала загадочно и тихо: «Ну, ничего себе». Мы сели за столик, выпили еще волшебного вермута и я спросил: «А дальше?» И она продолжила рассказывать про себя, не заметив или не захотев заметить двойного смысла моей фразочки.

Дальше Лёля пошла работать в океанографический институт. У неё открылся интересный талант — она, оказывается, умела точно и кропотливо рисовать. То есть, она не была художником, но если перед ней клали пойманную диковинную рыбку, она терпеливо рисовала её с точным количеством чешуек. Фотофор. Остей в плавниках. А это по тем временам было ценное умение. Наверное потому, что фотографии были мутные. Лёлю даже взяли с собой в научный рейс, на приспособленный под изыскательские цели БМРТ «Академик Буреломов», и она шесть месяцев провела вдали от дома, была в Новой Зеландии, Гонконге и Сингапуре. И даже видела пингвинов. Первые два дня рейса у неё была морская болезнь, а потом она забыла о ней навсегда.

И, если верить Лёле, всё шло прекрасно — но Гриша, который откуда-то знал все подробности, рассказал мне, что как раз в том рейсе у Лёли случилось несчастье.

Она познакомилась там с молодым научным работником, Колей, который увлеченно добывал рыбок из трала, тщательно изучал, брал у них анализы на паразитов, определял пищевую ценность и перспективы массового вылова, а Лёля прилежно рисовала. Если верить Грише, парень был не от мира сего — он даже не покупал в Сингапуре шмотки, а валюту потратил на какой-то особенный микроскоп, поскольку нацеливался на «нобелевку», а со штатным советским микроскопом даже на «ленинку» трудно было расчитывать. Поскольку микроскоп стоил дорого, он ещё и у Лёли одолжил немного денег, поэтому ей не хватило на кофточку с пуговицами из искусственного жемчуга.

Откуда Гриша умел добывать эти подробности, я не знал. Может, дело было в том, что он работал таксистом.

— Подумаешь, несчастье, кофточку не купила, — посмеялся я над Гришиным рассказом, когда оркестр сделала перерыв, и мы вышли покурить на балкон.

— Ты чё, это не конец, присказка. Я так понимаю, у них там с Лёлькой завелась шуры-муры. А чего? Рейс длинный. Тебя нет ни вблизи, ни в перспективе.

— То есть? — я аж дымом закашлялся. — Я-то тут при чем?

— А Лёлька всегда тебя любила. И этот Коля-ихтиолог на тебя был похож, в очках. Так и норовил лекцию прочитать. А то ты не знал.

— Да ладно, мы с ней просто росли вместе.

— Ну, ты рос. Но не дорос. А она… Ладно, короче, я так понял, что стало у них там с вундеркиндом этим срастаться, на Лёлькином-то терпении. Она ж хорошая, Лёлька. И тут ихтиолог возьми да и помри. Тромб оторвался. Тридцатника не было. Говорят, она даже не плакала. Просто как-то потухла. В очередной раз.

— Почему в очередной?

— Ну, первый раз, это когда ты женился.

— Гриня, ну кончай ты драматизировать! Вон Лёлька весёлая, румяная, смеётся.

— Это правильно. А ты исчезнешь по своим делам, она скрючится и ждать будет.

Тут Гриша загасил сигарету о перила и спросил у меня серьёзно:

— Ты вот что. Ты видов на неё не имеешь?

— На Лёльку? Слушай, у нас уж у каждого своя жизнь.

— Но танцевали вы прям… Если у тебя другая жизнь, так ты это, не мешай. Если б ты вдруг… Так я бы… А так…

— Ладно тебе, Гриша, я вообще уезжать надумал. У меня жена, ребенок, и работа новая впереди.

— Тогда я за Лёлю возьмусь, — решительно сказал Гриша и насупился. — У неё уж это всё проходит, муть эта. Она намаялась за вами поспевать, надеяться на что-то, идёт, между прочим, в медтехникум, кончит — будет зубным врачом. Я таксист, она врач, материально обеспечены, это ж немаловажно?

Я не нашелся, что возразить.

А вечер катился под откос, музыканты играли I Shot The Sheriff, я танцевал с Людкой-невестой, которая стала толстая, чинной отличницей Наташей, у которой было двое детей и вот-вот должен был приехать муж, забрать её; пришел невозмутимый официант, спросил: «Десерт будете?» «Какой?» «Он один. Мороженое! С сиропом». «С каким?» «Сироп один — малиновый». «Будем!» Гриша танцевал только с Лёлей, которая тревожно на меня посматривала, а я стал рубиться с Саней-полупроводником насчет «Led Zeppelin», поскольку важно понимать: четвертый альбом всё перевернул. Всё!

А Лёля всё посматривала да посматривала.

Потом мигнул свет, ресторан закрывался. Мы все стали прощаться, обниматься , целоваться, и только Гриня вцепился в Лёлю, как в добычу, и повторял «Ну, чё до скорого? Классно посидели, повспоминали».

Я им помахал и уехал.

Все эти живые картины у меня и промелькнули перед глазами в мокром парке. Пока собирался ответить Лёле с седым ёжиком под капюшоном дождевика на её многообещающее «Куда скажешь!»

— Ну, в «Горизонт» мы точно не пойдём, — брякнул я.

— Это да, — улыбнулась Лёля. — Сломали его. Снесли. А давай-ка мы на скамейку сядем. Прямо на старую, мокрую скамейку. Чего нам? Нам же поговорить.

Мы завидели скамейку в глубине, под старыми ясенями, прошли по мокрой траве к ней и сели рядом, как будто расстались вчера. Дождь почти утих, и, как это бывает в нашем родном городе, обвис туманом.

— Я, Лёль, иду двор наш посмотреть. Дом.

— Ничего не изменилось. Веришь ли — даже ограда та же, как её в утиль не сдали?

— Я, Лёль, шел и вспоминал, как я к вам ходил — в библиотеку.

— Да, помню. Помню, Володечка.

Она вытянула ноги и посмотрела на носы своих красных, ладных ботиков, конструкция которых предполагала, что её щиколотки остались теми же. Мы довольно долго сидели с ней молча, и я почти уверен, что одни и те же воспоминания проносились над нами во влажном воздухе. Потом Лёля поглядела на часы. Потом на меня — так продолжительно и спокойно, что мое сердце остановилось.

— Слушай, — затарабанил я, — а как там папа, мама, Гриша — ты ж с Гришей?

— Мне на работу пора, я сегодня с обеда, — ответила она. — А ты, Володечка, приходи завтра ко мне в гости. Я тебе всё и расскажу. Адрес тебе говорить не надо. Я ведь там же и живу. С работы я приду часа в четыре, заверну селедочку свежую в фольгу, положу в духовку, у меня самогоночка своя, погляжусь в зеркало, да и сяду тебя ждать.

Вечером следующего дня я стоял в старом подъезде, всё у той же двери и вертел всё тот же механический звонок. Лёля открыла мне сразу, махнула рукой — заходи. На ней было лёгкое платье, которое при желании можно было бы назвать домашним — простое, в мелкий цветочек. Даже запах в квартире остался прежним — наверняка духи, наверное помада, книжная пыль, кожа раздувшейся рыбы, привезённой отцом Лёли из Японии. Даже это чучело висело на прежнем месте, на гвоздике в дверном проёме.

И я пошел мимо стеллажей, шкафчиков, драконов, обвивавших деревянные распорки, перламутровых раковин, старого термометра, бархатной занавеси, прикрывавшей пальто на вешалке — и вынырнул на светлую кухню, где на столе стояли старый термос, две крошечные рюмки, тарелки и плошки с солёной капустой, грибами и капустой морской. От духовки шел мягкий домашний жар и ясный запах томящейся рыбы. В окно било предзакатное солнце.

— Сейчас рыбка дотушится, — сказала Лёля. — Мы так в рейсе делали — в фольге. Я прямо пристрастилась.

— Лель, — спросил я, — ты извини, но я так понимаю, что Гриши-то нету? Мне кто-то рассказывал, что вы с Гришей…

Скорее всего, это мама мне вскользь, печально сообщила в телефонном разговоре: мол, а Лёля-то с Гришей. Лёля слабо улыбнулась.

— Нету. Давай-ка я пока тебе расскажу, кто есть, кого нету, а то и тебе неловко, и мне — надо сразу главное сказать, а уж потом повспоминать наше, хорошее. Папы нету — он из капитанов дослужился до охранника, переживал, пил, с мамой ругался. И умер не так давно. Жил один последние годы. Мама от него ушла и уехала в Китай — нашла себе бодренького старика, который денег заработал на икре морских ежей. Они пенсионеры, живут там, говорит, что довольна.

— Китайца, что ли, нашла?

— Почему, нашего. Сейчас многие так. Там жизнь недорогая, лечение хорошее. Ездят на воды. Так, достану-ка я рыбку. А то ватная будет.

Она открыла духовку и вытащила пышущий жаром противень.

— Разворачивай да клади на тарелку, — сказала она. — Вот тебе лопатка. А я сейчас приду.

Она скользнула в затемнённый коридор, словно слилась с ним пёстрым платьицем. Сказать по правде я смотрел ей вслед, совсем как тот давний мальчик — и это имело основание, поскольку за вычетом седого ёжика Лёлька не изменилась, ну, хорошо, почти не изменилась, в ней звучала та же вытянутая вверх струнка — поприглушённей, но явственно.

Вскоре она вернулась с фотографией в руках.

— Ты не думай, мы сейчас не фотографии будем смотреть, а ужинать. Я просто покажу тебе одну. Вчера разбирала вечером — и нашла.

На фотографии выступили желтые пятна — тогда трудно было найти качественный проявитель. И зарепитель. Зато резак бы с мелкими кружевными зубчиками. И всё явственно — я увидел себя и Лёлю. Мы сидели за столом рядом с её мамой, общими знакомыми, слева рукав платья моей мамы, я это платье помнил. Черное с маленькими белыми и красными квадратиками на рукавах. Я таращился в объектив. А Лёля смотрела на меня.

— Вот вещий снимок, — сказал она. — Ну что за проклятие, а? Ну что же это такое? Смотрю на тебя. Смотрю на тебя. Годы идут, а я смотрю.

— У нас тоже такой есть в альбоме, — сказал я. — только я уж и забыл о нем почти. Давно фотографии не пересматривал старые.

— Да и правильно, надо жить будущим. Как там у любимого твоего Аксёнова? «Вся жизнь впереди, только хвост позади»? — засмеялась Лёлька. — Я тут вот чем увлеклась: самогоноварением. Когда мама отчалила, я долго на дачу к нам не ездила, запустила всё… А тут осенью прошлой приезжаю, а там! Трава по пояс. Но… Такой урожай! Яблоки, виноград амурский наш… Любишь его? Кисленький такой. Актинидия! Я почитала справочники и все, что не съела, перегнала на самогон. Так интересно! Настаивала его, фильтровала, выдерживала… Ну чего, попробуем?

Лёля достала из холодильника бутылку с тёмно-красной настойкой. Мы разлили её по рюмочкам.

— Ты какой пьяный? — спросила Лёля. — Я ж не знаю.

— Буйный. Дерусь, — сказал я.

— Не дай Бог, — замерла Лёля, как если бы моя шуточка угодила в больное.

— Ладно, вру, вроде добрый.

— Ну и хорошо, — она откинулась на спинку стула. — Ну-ка, продегустируй. Не пей залпом.

Я подчинился.

— Хм, — Лёля затруднилась с заключением. — Даже не поморщился.

— А чего морщиться? Хорошая вещь!

И так вот, слово за слово, ни о чем, просидели мы с ней почти час, и уж в бутыли сильно убавилось, и рыбка была изглодана. Я много чего узнал интересного про Людку, которая стала уж совсем толстая, про Наташу, родившую третьего, про Полупроводника, который уехал в Америку. И чем дальше мы сидели на знакомой кухоньке, чем больше глядел я на старый термос, чем ниже падало солнце в окне, тем яснее и неотвратимей я понимал, что недолго Лёлечке оставаться в своём пёстром домашнем платьице. Что последнее будет дело, если мы и дальше будем всё толковать про Полупроводника. Я подвинулся вперед, взял её за руку и притянул к себе — как-то даже застенчиво получилось.

И увидел, что она плачет.

— Володечка, Володечка, конечно у нас с тобой это сегодня будет, коль захочешь, — прошептала Лёля. — Только ты уж не обижайся… Можно я сделаю так, как я себе это представляла?

— Не мне, Лёль, командовать.

— Вот уж точно. Это ж сколько лет… Это ж болезнь какая-то, а? Это так по мне было видно, что даже Гриша, а он не самый чуткий, бывало зависнет надо мной, трудится и спрашивает: а ты сейчас где? С кем? А? Он мне всё пересказывал, что вы говорили тогда, на вечере выпускников, что ты, мол, от меня отступился, но мне-то всё равно было. Ты давно от меня отступился. Ты и не приступал никогда.

Она вытерла слёзы ладонью.

— Я глаза сегодня не красила, знала, что реветь буду, — сказала Лёля. — Пойдем-ка, я ещё кой-чего тебе покажу.

Мы пришли с ней в гостиную, она толкнула меня на диван, а сама включила телевизор, задвинула кассету в видеомагнитофон — а я уже догадался, какое кино она поставит. Лёля села рядом. И мы стали с ней смотреть «Парижские тайны». Фильм был как новенький, весь такой глянцевый, но дубляж остался тот же самый, советский — и мы провалились в кинотеатр «Летний» с решетчатыми стенками, со звонками трамваев, доносившимися до нас в тихих местах сюжета.

— Ну? — сказала Лёля. И бросила быстрый взгляд, пытаясь понять, дошло ли до меня, о чём речь.

— Щас, — ответил я. — Хозяйка её ударит.

Лёлино колено было рядом. Оно тоже не изменилось почти — особенно в вечереющем свете, которое люди кино называют «режим». Конечно, моя рука оказалась там, где предписывал сюжет этого вечера воспоминаний. А губы, которые наверняка пахли настойкой, а, может, чуть-чуть и рыбой, коснулись Лёлиной щеки. Задачка по химии была решена, и я нырнул с опозданием на десятилетия. Лёля ответила, и мы начали неспешно изучать друг друга, как дети, которым что-то мешало сделать это прежде. Можно, разумеется, попробовать всё это описать, но оставлю я только одно: Лёля под цветочками оказалась неожиданно горячая. Вот так трогаешь голую кошку, сфинкса, или какие они ещё там бывают — и их обжигающая, ласковая на ощупь шкурка контрастирует с холодноватой, матовой гладкостью внешнего вида.

За какие-нибудь полчаса мы очень далеко продвинулись с Лёлей в знаниях друг о друге. Мы — опять-таки по детски — ели в один присест сладкое, которое нам причиталось за годы. Мы даже поссорились на мгновение, поскольку Лёля, на мой взгляд, слишком буквально придерживалась своего сценария, не давая простора импровизациям. В масштабе ночи эта размолвка, залечить которую в реальности удалось бы через месяцы, кинематографично сократилась. У нас, у повзрослевших сфинксов, не было ничего кроме этой ночи — и всё, что в ней произошло, и ещё произойдёт до утра — заменило нам целую горячую жизнь, которую, мы, оказывается, могли бы провести вместе.

В один ответственный и долгожданный момент Лёля почувствовала, что я решаю вопрос, не покинуть ли её гостеприимное нутро, а то ещё заложишь случайную мину там, где нашей сказкой не предписано. И удержала меня. Наше счастье осталось естественным и неразрывным. А тут и фильм, кстати, кончился. Пошел титр — Fin.

Лёля замолчала, выдохнула и усмехнулась. Она лежала рядом, держа меня за руку.

— Вот ты лежишь сейчас, миленький Володечка, — сказала она своим новым хрипловатым голосом, — и думаешь, а не решила ли глупая старая баба, навыдумывавшая себе любовь всей жизни, завести от тебя ребенка.

— Вовсе не думаю, — соврал я.

— Оно бы может и неплохо, — Лёля почесала носом моё плечо. — Только вот… Давай я в перерывах буду тебе про мою жизнь рассказывать? Какая она была на самом деле?

— Давай, — сказал я, хотя переезжать из романтического костюмного фильма в жестокий сериал готов не был. По крайней мере так быстро.

— Как ты там сказал — «не мне командовать»? Ну, вот. Слушай тогда. Ты про Гришу спрашивал. Я за него замуж вышла, ну, не расписывались, правда, но я сдалась. Добился он своего. Ну, что было делать? После школы я долго мыкалась, тыкалась, у отца неприятности, жизнь рухнула, корабль отобрали, продали на гвозди, у матери своя жизнь, ты женился, я уехала к тётке в Среднюю Азию. Не прижилась. Тётка-то не та уж была, какой я её по детству представляла. Всё пыталась меня сбагрить первому встречному. А там такие встречные… Ну, не буду врать, что прямо в арык хотела броситься от несчастной любви, нет, я девушка стойкая, но не ладилось ничего, не удавалось. Вернулась домой. Пошла лаборантом в институт. И тут рисунки мои понравились, рейс подвернулся, Коля подвернулся, про которого Гриша тебе рассказывал, он и правда на тебя был похож. Вот он знаешь, чем на тебя был похож, Володечка? Коля-то? Что ты, что он… Вы как ветер. Вы оба ласковые, теперь-то я про вас обоих знаю. Но не надёжные. «Несобранные» — это ж, кажется, тоже из Аксёнова? Я статеечки твои одно время вырезала, читала твою писанину.

— Правда?

— Лежат даже где-то. Пожелтели, поди. И удивлялась: ты жил в каком-то другом, симпатичном мире. И он — в другом. Ты хоть в мире, где люди, пусть на настоящих не похожи. А он вообще жил в мире рыб! Вот если бы я была рыбой! Красивой, редкой рыбой, русалкой, а он поймал бы меня, совершил бы открытие, подробно описал, скрестил бы меня с баобабом, получил бы нобелевку — вот тогда я имела бы для него ценность. Женщины они… Они видят это, но… Ну, да ветер. Но ветер же тоже можно любить! Не только баобаба. Ну, я и полюбила. Почти. А он умер, и всё рухнуло. Уж не знаю, рассказывать ли тебе подробности… Ты же впечатлительный… А их никто не знает. Кроме меня. К счастью. Словом, лежим мы с ним, как с тобой сейчас, у него в каюте. Он рассказывает про кистепёрую рыбу. А потом так «Ой!» — и конец. Fin. И я, вся дрожа, но дико собранно, заметаю все следы нашего пребывания совместного, даже перекатываю отяжелевшего Колю немного вперёд-назад, чашки мою, расправляю салфетки, жду, пока в коридоре всё стихнет — и шасть к себе. И молчок. Про нас-то на судне кто знал, кто догадывался. Но одно дело догадываться. А другое… Словом, сделала я, как сделала. Утром забеспокоились, забегали, объявляли по трансляции, нашли его. Положили в холодильник. До конца рейса. Некуда больше девать. Идти в порт? Самолётом отправлять? Дорого. Так я с ним, замороженным, что твой хек, рядом и ходила, вахты стояла, рисовала рыбок. До самого родного причала. Думала — ну, за что мне такое? Ну, почему? Я очень сникла там, Володечка.

В тишине нежно зазвенели часы: я их сразу представил. В стеклянной колбе вращается туда-сюда маятник с подвесками, похожими на золоченые ложки.

— И часы те же, — сказал я.

— Конечно, папа ещё тогда из Японии привёз. Рано спать, правда? Два только, — ответила Лёля и притиснулась поближе, как будто хотела во мне спрятаться, срастись, раствориться. А мне хотелось ей крючок на пальтишке застегнуть.

— Ну, про рейс-то Гриша тебе доложил, он всю вашу беседу мне пересказал. И не раз. Но видишь — и он не все подробности знал. С Гришей у нас поначалу неплохо пошло. Заботливый был, но напирал всё время на контраст — вот, ты всё ждала, искала, выдумывала, а вот он я, давай, цени меня настоящего, не этих… облака в штанах. Он очень ребёночка хотел, а у нас всё не получалось. Однажды Гриша напился и говорит: ты, Лёлька, видать не предназначена природой к этому делу. Вот родишь ты дитя, а кормить-то чем? Доска — два соска. Хочешь за дойки подержаться — иди к соседке. Такого он себе прежде не позволял, и у меня в голове словно колокольчик тренькнул: а ведь не любит он меня. Добился, дождался — а не любит. Или разлюбил. Или не любил никогда. Я аж завыла: ну, за что? Что ж я невезучая такая? Конечно он проспался и извинялся… И утешал — ну, вот как ты сейчас, примерно. Мы и к врачу ходили. Лучше б не ходили, потому что врач заверил, что у меня, хоть я и стройненькая девочка, всё в полном порядке. А дело в нём, в Грише. И тут я забеременела. По полной, с токсикозом, с отёками. И увидела впервые, что это значит: у мужика глаза кровью наливаются. Трезвым я Гришу больше не видела. Добрым не видела. Он не хотел ничего слышать — что, мол, бывают ошибки. Страшно это. Он храпит рядом, как зверь, а ты трясёшься.

— Лель, а это… — начал я, не прекращая утешать.

— Вот поверь, ни с кем, кроме Гриши.

И тут до меня стало доходить. До меня вообще поздно кое-что доходит. Я же ни о каких её детях не слышал. Мама не звонила. Значит… Но я смолчал и стал ждать, пока Лёля сама найдёт слова — то, что мне предстоит узнать ужасные вещи, я уже не сомневался. И я узнал.

— Однажды он пришел домой такой пьяный — просто невменяемый. И стал меня бить.

— Гриша? Бить?

— Да. Не хлестать по щекам. Он же не артистичный, Гриша-то наш. Не облако в штанах. Ему не спектакль нужен был. Результат. Я с первого кулака его на колени пала, а со второго улиткой на полу свернулась. «От кого, — орал он, — от него?» «От кого от него, — кричала я, — от тебя, от кого ж ещё, что ж ты совсем ума лишился?» «А может он приезжал тайно? А? А?» Я ему: «Гриша, перестань, ну что такое выдумал?» «Выдумал? Да я всегда знал!» Дальше он только хрипел «Распрямись, сука!» и норовил в живот попасть. И попал.

Я, замерев, слушал и видел, как на простоватом, весёлом и домовитом Грише лопается шкура — и на божий свет вылезает чудище. С которым мы обсуждали анатомию девчонок -«У твоей-то, у кареокой, дойки ого-го», секреты пайки нежных схем — с теплоотводом, делали плетёные кастеты — отбиваться от хулиганов на танцах… «Эвон как Гриню-то, — ошеломлённо думал я. — Вот чем обернулось… Я за неё возьмусь, говоришь?»

— Лёля, погоди, а где он сейчас? Скотина эта? Его же убить мало! Лёль, да ты что? Он хоть срок получил? Да я его…

Она усмехнулась и провела ладонью по натянутой простыне, как по мембране — шорох получился явственный, как вздох.

— Так, де Самбрей, опоздал ты защищать лет на пять. Тюрьмы ему никакой не было, я отлежала в тысячекоечной, а он завербовался на какой-то сухогруз и больше я Гришу не видела. Приходила ко мне его мама, рыдала, умоляла простить. Я ей: он же своего ребенка убил! А она: да я-то верю… Умолила. Дала мне денег. И осталась я свободная, седая вся, варю самогоночку и деточек у меня не будет никогда, так что ты, Володечка, не бойся, не останавливайся. Я иногда проснусь утром и думаю: а чью это жизнь я прожила? Ну, точно не свою! Моя жизнь-то должна была быть светлая. Грехов у меня нету больших. Разве что за сегодняшнюю ночь набралось. Да и то — какой это грех, ты уедешь, а я хоть знать буду, что это такое — любимого обнять. Чем это отличается от «обнять нелюбимого». От «обнять условно любимого». Ладно. Пойдем чай пить.

Мы встали, оглядели разбросанное и пошли обратно на кухню. Остановились по пути у зеркала, и Лёля спросила:

— Ну, вот в кого я такая? Маму помнишь? Там и тут — везде же роскошь.

Утешения и сравнения с Джейн Биркин я пропущу. Лёля их, вроде, и не слушала. Она поглядела на меня насмешливо.

— Вот любуюсь я твоим животиком и думаю: что с тобой делать? Стоишь, глазами хлоп, хлоп. И лекцию прочёл о звёздах кинематографа. Теперь мне придётся, как его? Гейнсбура слушать и фильмы с этой… Биркин смотреть. И всё у тебя, стервеца, хорошо, и даже я у тебя теперь есть. Что мне делать? Убить тебя, что ли?

— Отрави селёдкой. Навались и задуши полной грудью, — на этом месте я заслуженно получил под рёбра. — Помнишь альбом с открытками? Ты говорила «Я такая буду» .

— Да, помню, он так и лежит в шкафу.

— И Жюль Верн на месте?

— Конечно. Эх, Володечка, я ж и всего Жюль Верна вслед за тобой читала. Всё думала: ну что он забыл в нём? Там искали кого-то, плыли на кораблях, под водой, летали и спускались к центру земли. Я даже представляла, как ты читаешь это до глубокой ночи, повторяла дивные имена, вроде «профессор Аронакс», хотела понять, почему тебя волнует, что не стало на свете животного под названием дюгонь, а кондор не сможет в реальности поднять не особенно тяжёлого Роберта. Я осилила даже «Драму в Лифляндии»! Она ужасно скучная, но в ней шла речь о молодом человеке по имени Владимир, который прошел через все препятствия и, между прочим, женился на девушке, которая его ждала.

— Лёля, — сказал я смущённо, — а ведь «Драму в Лифляндии» даже я толком не осилил. Странная книга. Какие-то выборы в рижскую Думу… Воровство денег, политическая борьба… Так что, получается, зря ты её читала.

— Зря, конечно, — согласилась Лёлечка.

Мы налили из термоса заблаговременно заваренный чай, посетовали, что коржиков с орехами теперь не делают, допили темно-красную настойку, попробовали следующую, почти коричневую. А дальше Лёля тихим шёпотом стала просить меня о разных интересных вещах, о которых в мое долгое отсутствие ей некого было попросить.

— Вот я сейчас перевернусь прошлой жизнью вниз, а ты сделаешь так, чтоб я про неё забыла.

И некоторые такие художественные пожелания, признаться, не простые, я выполнил, а некоторые нет, просто не успел, потому, что мы заснули с ней, обнявшись. Проснулся я утром первый и, стараясь не разбудить горячую Лёлю, думал о том, что, она вообще-то должна винить во всём меня, который, если в целом, по жизни не оправдал её самых сокровенных надежд. И невольно заставил страдать. Однако она меня не винила, разве что сожалела, взвешивая мстительное удовольствие от упрёков и благородную пользу умолчания. Оставляя выбор за последней. Лёля была совсем близко и в сером утреннем свете я рассматривал её ушко — с едва заметной дыркой, от серёжки, возможно, потерянной. Её веснушки, ставшие теперь почти незаметными. Её трепещущие ресницы — Лёле что-то снилось. Ногти она по-прежнему стригла коротко. Позвонки читались.

Я думал о том, что было бы, если бы с этой самой Лёлей мы проснулись однажды — но в те далёкие дни, когда веснушки её были явственней. Что ж, это была бы совсем другая жизнь. Может, светлая. А, может, и нет. Но в ней не случилось бы этой томительной, этой адреналиновой встречи, удивительной ночи, этого трепетного утра, а жаль. А жаль. Звучит предательски, цинично — но жаль. Прости, Лёля, это ты, а не я дотащила нас до этого волшебного погружения в сладостную, несбывшуюся молодость, это ты заплатила за проезд слишком дорого. Мы, несобранные, не умеем этого поправлять — но хотя бы умеем заметить.

Не буду описывать нашего прощания, поскольку оно было стандартным. Что проку рассказывать вам, как мы плечом к плечу опять листали синий бархатный альбом, как хотели пойти гулять, да не пошли? Просто я скажу вам, что уж годы миновали с тех пор, как я, оставив Лёлю на пороге, в очередной раз ушел из моего старого облупившегося дома, прыгнул в такси и улетел, а мы не созвонились, не встретились, не написали друг друг писем. Доиграли мы, похоже, свою встречу выпускников.

Fin.